Портной плотно затворил за министром двери.
Стопы были направлены к Таврическому дворцу.
«Боже, что я чувствовал, проходя теперь, чужой и отверженный, к этому зданию… Господи, никто не знает путей, и не судьи мы сами жизни своей, грехов своих». Протопопов обратился к студенту с красной повязкой поверх рукава шинели; закатывая глаза к небу и слегка заикаясь, он сообщил юноше:
– А ведь я тот самый Протопопов…
– Ах, это вы? – закричал студент, вцепившись в искомого мертвой хваткой. – Товарищи, вот она – гидра реакции!
Было 11 часов вечера 28 февраля 1917 года.
Громадную толпу солдат и рабочих, готовых растерзать Протопопова, прорезал раскаленный истерический вопль:
– Не прикасаться к этому человеку!
Керенский спешил на выручку; очевидец вспоминал, что он «был бледен, глаза горели, рука поднята… Этой протянутой рукой он как бы резал толпу… Все его узнали и расступились на обе стороны, просто испугавшись его вида. А между штыками я увидел тщедушную фигуру с совершенно затурканным, страшно съежившимся лицом… Я с трудом узнал Протопопова».
– Не сметь прикасаться к этому человеку!
Керенский возвещал об этом так, словно речь шла о прикосновении к прокаженному. Керенский кричал об «этом человеке», не называя его даже по имени, но всем видевшим Протопопова казалось, что это вовсе не человек, а какая-то серая зола давно затоптанных костров… Буквально вырвав своего бывшего коллегу по думской работе из рук разъяренной толпы, новоявленный диктатор повлек его за собой, словно жертву на заклание, крича:
– Именем революции… не прикасаться!
Он втащил Протопопова в павильон для арестованных. С размаху, еще не потеряв инерции стремительного движения, Керенский бухнулся в кресло так, что колени подскочили выше головы, и голосом, уже дружелюбным, сказал с удивительным радушием:
– Садитесь, Александр Дмитриевич… вы дома!
«Навьи чары», казалось, еще продолжаются: в уголке посиживает Курлов, вот и Комиссаров… Какие родные, милые лица.
– Ну, я пойду! – вскочил Керенский, выбегая…
К услугам арестованных на столе лежали папиросы, печенье и бумага с конвертами для писем родственникам. Слышался тихий плач и сморкание – это страдал Белецкий, общипанный и жалкий.
– Почему я не слушался своей жены? Бедная, несчастная женщина, она же говорила, что добром я не закончу… За эти годы я прочел столько книг о революциях, что мог бы и сам догадаться, что меня ждет в конце всех концов. Ах, глупая жизнь!..
Из угла павильона доносился могучий храп – это изволил почивать, сидя в кресле, сам Горемыкин, и его длинные усы колебались под дуновением зефира, вырывавшегося из раздутых ноздрей. Раньше он утверждал, что война его не касается; сейчас он демонстрировал равнодушие и к революции… Комиссаров сказал:
– Вот нервы, а? Позавидовать можно.
Зато министр финансов Барк напоминал удавленника: галстук болтался, как петля, из воротничка торчала одинокая запонка.
– А ведь могут и пришлепнуть, – высказался он.
Штюрмер аккуратно прочистил нос, заявил с апломбом:
– Гуманность, господа, это как раз то самое, чего никогда не хватало России… Будем взывать к гуманности судей!
– Паша, – сказал Протопопов, – пожалей ты меня.
Курлов волком глянул из-под густых бровей.
– Мы сажали, теперь сами сидим… И не ной!
– Но я же никому ничего дурного не сделал.
– Э, брось, Сашка! Хоть мне-то не трепись…
Под министром юстиции Добровольским вибрировал стул.
– Ну, да – играл! В баккара, в макао. Каюсь, долги в срок не возвращал. Но жена, но дети… Так в чем же я виноват?
– А я всегда был сторонником расширения гражданских прав, – отвечал ему Протопопов. – Теперь говорят, что я расставил по чердакам пулеметы… Господа, посмотрите на меня и представьте себе пулемет. Я и пулемет – мы не имеем ничего общего!
Была уже ночь. Отсветы костров блуждали по потолку павильона. «Приходил фельдфебель… подошел ко мне и почти в упор приставил к моей голове маузер; я не шелохнулся, глядя на него, рукой же показал на образ в углу. Тогда он положил револьвер в кобуру, поднял ногу и похлопал рукой по подошве…»
Протопопов затем спросил Курлова:
– Паша, а что должен означать этот жест?
– Догадайся сам. Не так уж это трудно…
Двери раскрылись, и в павильон охрана впихнула типа, у которого один глаз был широко распялен, а другой плотно зажмурен. Это предстал Манасевич-Мануйлов – в брюках гимназиста, доходящих ему до колен, а голову Ванечки украшала чиновничья фуражка с кокардой самого невинного ведомства империи – почтового!
– Пардон, – сказал он, шаркнув. – Но при чем же здесь я? Не скрою, что удивлен, обнаружив себя в обществе злостных реакционеров и угнетателей народного духа. Впрочем, о чем разговор?
Жандармы Курлов и Комиссаров стали позевывать.
– А не поспать ли нам, Павел Григорьич?
– Я тоже так думаю, – согласился. Курлов.
Генералы от инквизиции нахальнейшим образом составили для себя по три стула (причем один недостающий стул Курлов вырвал из-под Ванечки) и разлеглись на них. Удивительные господа! Они еще могли спать в такие ночи… Но министрам было не до сна, и они обмусоливали риторический вопрос – кто же виноват?
– Ну, конечно, – сказал Манасевич, не унывая. – Какие ж тут средь вас могут быть виноватые? Господа, – подал он мысль, – вы же благороднейшие люди. Если кто и был виноват все эти годы, так это только покойник Гришка Распутин…
Ну что ж! Распутин – отличная ширма, за которой удобно прятаться. Добровольский полез к Ванечке с поцелуями.