– Ох, не понравился ты мне сей день! Колода гнилая в лесу, и та живее тебя… Зачем умничаешь? Треснул бы ты княгинюшку под ее двойную фамилию, чтобы она волчком закружилась, стерва. Разве такую язву проймешь словом божиим? И не старайся.
Гришка запускал пальцы в бороду, соглашался:
– Это уж так. Баба есть баба, хоть ты ее в сахар или в навоз сажай… Оно верно – тута еще не все у нас продумано.
Кажется, не сговариваясь, они уже составили единый альянс, и оба мерзавца работали друг на друга, как шестеренки в одной машине. Скоро в московских салонах заговорили о Распутине, а стареющая львица Нарышкина первой и оценила его.
– Этот ле-мюжик весьма забавен. Говорите, что он от святости? Вряд ли, голубушка. В двадцатом веке какие же праведники? Но зато какая сочная грязь у него под ногтями… Каюсь, что от глаз его не оторваться мне. О-о-о, и еще… еще аромат!
Не удивительно, что после Ралле с Брокаром, после Коти с Убиганом запах нечистого тела может показаться новым сортом духов последней моды. Парфюмерами уже издавна примечено на опыте, что самое тончайшее благовоние ближе всего соприкасается с настоящим зловонием. Тем временем Восторгов подарил Гришке тетрадку, карандашик и перочинный ножичек в нарядном футляре. Зная, что малограмотные люди лучше постигают смысл, если записывают сказанное, протоиерей внушал ему: «Пиши, Гришуня, пусть и коряво, но ты пиши…» При этом он усиленно прививал ему свои кромешные взгляды. А перочинный ножичек до того полюбился Распутину, что он с ним более не расставался, нося его в кармане штанов, и скоро этому ножичку предстоит сыграть свою роль…
Московская тренировка закончилась!
– Поехали дальше, – объявил Восторгов.
На вокзале он взгромоздил на Распутина, как на ишака, два громадных фибровых чемодана со своим барахлом; вспотевший Гришка усердно, весь в кислом мыле, тащил их через толпу, боясь потерять попа, ловко шнырявшего средь публики. Громыхая кладью, Распутин вперся в вагон и даже ошалел: всюду зеркала, диваны под плюшем, а в отдельной кабине – раковина с унитазом, все фаянсовое, сверкает стеклом и никелем.
– Вот это горшок! – поразился Гришка. – И до чего ж чистый. Эх, на деревню б такой: Парашка моя в нем бы тесто месила.
– Привыкай к первому классу, – подмигнул Восторгов. – Закинь чемоданчики на верхнюю полочку… так! Теперь пальтишко мое повесь… так! Не хочу я рук пачкать – сними галошики с меня… молодец. Поставь их в уголочек… так. Садись. Поехали!
Брякнул третий звонок, и состав потянуло в столицу империи, тяжело и медленно, словно тонущий корабль в мрачную бездну. А в соседнем купе, как выяснилось, разместился со служкою саратовский епископ Гермоген – птица столь важная, что Распутин даже оторопел от такого соседства. Выглянув из купе, он видел, как служка епископа, молодая и румяная монашка с длинными волосами цвета бронзы, застилает для Гермогена постель.
– Никак девка при нем в рясе? – спросил Распутин.
Восторгов, хихикнув, отвечал тишком:
– Да не девка, а парень такой… Гермоген-то у нас, бедненький, содомским грехом страдает. Имел от этого уже кучу разных неприятностей. Но уж больно сильны покровители у владыки саратовского. Гермоген, как и я, тоже союзник. Я ему о тебе сказывал. Сейчас заявится. Он мужик простой. Не стесняйся…
Брюшком вперед, осеняя купе бликами алмазного распятия, вошел Гермоген – плотный, сытый, игривый, пахло от него дамскими духами. Ни с того ни с сего, даже не сказав «3драсьте!», он, мальчишничая, треснул Распутина щелчком по носу:
– Ну и нос! На троих рос, а тебе достался…
Гришка на всякий случай примолк, боясь, как бы не обидели. Жался на плюше, словно бедный родственник на богатых именинах. Завидушными глазами смотрел он, как духовные побратимы-черносотенцы тащат на столик снедь разную. Гермоген до локтей закатал рукава рясы, обнажились сильные белые руки. Он крутил штопором, выдергивая из бутылок пробку за пробкой, только – шпок да шпок! Между прочим, епископ вел дружелюбный разговор:
– Ты – Григорий Ефимыч, а я в мирской жизни звался Григорием Ефремычем… тезки! Ну, как? Не боишься, что отец Иоанн, разбойник, завезет за темные леса, где и слопает за милую душу? Небось хвост-то промеж ног зажал? Трясется он у тебя, чай?
Распутин, решив не пить, отвечал обстоятельно:
– Да уж не каторжники вы какие. Даст бог, и не пырнете ножиком по дороге… Чего трястись-то мне?
А выпить ему ужасно хотелось. Но крепился.
– Не искушайте мя, – говорил обдуманно. – Нонеча я должон гореть чисто и свято, быдто свеча воску ярого…
– Так я и поверил тебе! – Гермоген тыкал в губы ему стакан с пахучей жидкостью. – Эва, понюхай, варнак, каково пахнет.
Распутин подвижнически воротил нос на сторону:
– Ну-к, пахнет. Ну-к, клопами. Дык мне-то што с эфтого?
– Не выкобенивайся, – увещал его и отец Иоанн. – Дыхание к завтрему очистится. Явлю тебя графине, аки младенца из ясель.
Распутин до конца стойко выдержал искус:
– Нет! Не согрешу. О боге поразмыслить желаю…
Гермоген, больно наступив Гришке на ногу, широким местом еще дальше, еще плотнее затискал Распутина в самый угол купе.
– Нет у меня, – сказал, – веры к людям, которые пьют редко, а едят мало. Давай, отец Иоанн, приложимся к святым мощам…
Зазвенели стаканы, разом сдвинутые. «Эк хорошо!» – сказали оба и потянулись к пикулям в баночке. Это им хорошо, а Гришке даже челюсти свело судорогой – так хмельного он жадничал. Отворотясь, неистово крестил себя на окно вагона. А там, в бархатном квадрате ночи, неслась жуткая дремотная Русь, словно заколдованная на веки вечные. Пролетали ветхозаветные буреломы, стыли на косогорах древние храмы, редко-редко, словно волчий глаз, проницало мрак Руси желтым огнем забытой и нищей деревни…