Николай II научился спекулировать на человеческих чувствах. Совался с ложкой в солдатские котлы, проверяя качество пищи, спрашивал рядовых – не обижают ли их начальники? На парадах выходил к войскам, неизменно неся в руках наследника-мальчика. Как бы случайно царь просил кого-либо из солдат подержать ребенка, пока он командует. На эту сцену, словно вороны на падаль, налетали придворные фотографы, снимая Ваньку Тимохина с цесаревичем на руках. Получалось трогательно! В эту кровавую зиму царь повадился изобретать всякие медальки, крестики и жетончики для карателей, щедро раздавал их в награду за «подавление» чего-либо.
– За што, служивый, мядаль огреб? – спрашивали.
– За подавление, – отвечал тот.
Было ясно, что революция терпит поражение. А весной 1906 года окна Зимнего дворца вдруг снова озарились ярким светом, будто в старые времена. Придворные совались в подъезды:
– Разве предстоит какое-либо веселье?
– Да нет, – отвечали лакеи, – просто генеральная уборка… Пылищи скопилось – страх один! Окна давно уже не мыли…
Уборке предшествовал долгий спор в правительстве. Одни говорили, что под Думу следует отвести Таврический дворец, где актовый зал бесцельно используется под зимние сады, другие настаивали на Зимнем дворце, благо царская семья из него выехала в Александрию. Сошлись на том, что оранжереи Таврического дворца все же лучше подходят для размещения парламента…
Николай II действовал с оглядкой на Берлин:
– Вилли перед каждым открытием рейхстага произносит тронную речь. Мне придется последовать его примеру… Жаль, что у меня нет Бисмарка, который не боялся прихлопнуть эту говорильню. Впрочем, старик Горемыкин не хуже Бисмарка!
Пришла ранняя весна 1906 года – весна политических конъюнктур, весьма опасных для избирателей и для депутатов. Большевики I Государственную Думу бойкотировали. Ленин вскоре признал, что бойкот был ошибкой, небольшой и легко исправимой.
Кажется, что в пору грандиозных потрясений государства, когда бьются насмерть силы народа и силы реакции, когда льется кровь казнимых, когда премьеры не знают сегодня, что будет завтра, – что в такую пору значит какой-нибудь плюгавый коллежский регистратор, занимающий на лестнице российских чинов самую последнюю ступеньку? Между тем, смею вас заверить, коллежский регистратор иногда способен вытворять чудеса… Кстати уж, познакомьтесь: князь Михаил Андронников, сын захудалого прапорщика и баронессы Унгерн-Штернберг; из Пажеского корпуса исключен за мелкое воровство и неестественные половые привычки; возраст – 30 лет; холост и никогда не будет женат, ибо женщин он люто ненавидит. А зовут князя в свете Побирушка.
За окном всю ночь стучала капель, с крыш текло. Князь был еще в кальсонах, когда звонок с лестницы возвестил о том, что его ждут великие дела по «устроению неустройств» в империи.
– Это ты, Прохор? – спросил он через дверь. – Погоди малость. Сейчас отопру. Только халатец накину…
В пасмурных окнах пустой и неопрятной квартиры на улице Гоголя сочился скользкий чухонский рассвет. Лязгнули на дверях запоры, в дверь просунулась рука пожилого курьера типографии МВД, тряся свежими гранками «Правительственного Вестника».
– С вас пятерка, – сказал он, не входя.
Смысл сцены таков: Побирушка на много лет вперед закупил курьеров МВД, дабы об изменениях в составе кабинетов узнавать раньше, нежели это станет известно сановникам империи. Просмотрев гранки, он вернул их курьеру со словами, чтобы за деньжатами зашел через месячишко, а сейчас денег нету.
– Ты же, братец, знаешь: за мною не пропадет!
– За вами-то как раз и пропадет, – отвечал курьер.
Пора было действовать, и времени для лирики не оставалось. Потомок кахетинских царей треснул дверью, чуть не прищемив нос курьеру. Прошел в чулан, где непотребной кучей были свалены иконы. Вытер от пыли первую попавшуюся, что лежала сверху. Сунул в портфель. Заметив, что портфель выглядит тощим, Побирушка насовал в него скомканных газет, отчего портфель обрел «деловой» вид. Насвистывая, князь резво выбежал на улицы пробуждающегося Петербурга, перехватил извозчика:
– На Варшавский вокзал… Овес-то нынче почем?
Андронников поспел к прибытию ночного экспресса из Ниццы; в конце состава размещался оцинкованный вагон-лохань, в коем привозили свежие фиалки. Расчет Побирушки прост: на вокзале цветы и свежее и дешевле, нежели их покупать на Невском в магазине. Сэкономив трешку, он велел извозчику:
– Теперь на Моховую… дом тридцать один!
Швейцар не хотел открывать двери подъезда:
– Куда в такую рань? Все господа еще спят…
Пришлось сунуть ему в зубы полтинник. Прислуга неохотно отворила перед Побирушкой двери колоссальной квартиры Горемыкиных, занимавшей целый этаж. Из глубины комнат появилась сухопарая грымза в жестком парике, надетом на лысеющую голову.
– Ах, это вы опять, Мишель! – взялась она за виски. – Боже, сколько шуму и звону от вас… Зачем пожаловали?
Побирушка безжалостно рвал фиалки, еще вчера встречавшие рассветы над Ниццой, и лепестками цветов буквально с ног до головы замусорил пересохшую от старости клячу.
– Александра Вановна! – восклицал он при этом. – Вы даже не знаете, как вы прекрасны сейчас… богиня! Афродита! Пусть ваш супруг встает! Его ждут бессмертные дела, и прошу помнить, что я для него сделал… Это неописуемо, феерично! Это…
В дверях уже стоял Иван Логинович Горемыкин, начавший службу еще при Николае Палкине и дослужившийся до царствования Николая Кровавого; раскидистые ветви усов бывалого ловеласа и плута еще с вечера были завернуты в длинные бумажные трубочки, внешне напоминая дешевые уличные вафли.